Город: в тесноте и обиде | Большие Идеи

・ Феномены

Город: в тесноте
и обиде

Интервью с директором центра социологических исследований РАНХиГС Виктором Вахштайном о городах, хипстерском урбанизме и московской идентичности

Автор: Анна Натитник

Город: в тесноте и обиде

читайте также

Пока не поздно: как предотвратить скандал в организации

Анна Вуд,  Генри Энглер

Советы тем, кто боится отпуска

Тристан Элизабет Гриббин

Как речь влияет на вашу карьеру

Таннен Дебора

Два способа вернуть доверие своего босса

Дэвид ДеСтено

Города во всем мире растут и развиваются не сами по себе, а по воле небольшой группы людей. Решения этих людей, а значит и будущее городов, зависят от того, какой способ мышления они принимают и в каких терминах мыслят. В России это лучше всего видно на примере Москвы, ставшей волею судеб испытательным полигоном для урбанистов. О том, как меняется представление о городах, язык, на котором о них говорят, и, соответственно, их облик, рассказывает декан факультета социальных наук Московской высшей школы социальных и экономических наук, директор центра социологических исследований РАНХиГС Виктор Вахштайн.

Как социология отвечает на вопрос, что такое город?

В социологии один из первых ответов на этот вопрос дал Луис Вирт. Город — ограниченная территория, на которой в тесноте и обиде живет и работает масса очень разных людей. Про тесноту города все знали и до Вирта. В греческом полисе, к примеру, теснота была синонимом цивилизованности: простор нужен варварам, а культурный человек отличается способностью жить в тесном контакте с другими людьми. В городе, выходя из дома, вы сталкиваетесь с ­представителями ­разных культур, племен, видов. Горожанин — стихийный антрополог. Если состав поселения однороден, каким бы большим и плотным оно ни было, — это не город, а гетто.

Такое определение не случайно появляется именно в начале ХХ века и именно в Чикаго. Стремительная урбанизация, по сути, сломала прежние формы социальной жизни. Вирт пишет о горожанах в первом-втором поколении — о людях, вырванных из привычной среды, заброшенных в городские джунгли, утративших экзистенциальную опору. Социология должна была стать дисциплиной, отвечающей горожанину на его вопросы: «что я здесь делаю?», «зачем я здесь?», «кто все эти люди?». И так же не случайно, что центральной идеей первых урбан-социологов становится идея городского сообщества. В традиционной культуре способность людей сосуществовать и взаимодействовать друг с другом была само собой разумеющейся. Но в индустриальном городе она оказывается под вопросом.

В середине ХХ века возникают новые направления исследований. Например, говорят о городской повседневности, о том, что город городом делает его рутинность: находясь в городе, вы имеете счастливую возможность о нем не думать и его не замечать. В 1990-х становится ­понятно, что город — это технический объект. Пока ученые, изучающие повседневность, анализируют, как люди пересекают улицу, Яуза выходит из берегов — и рутинная жизнь отходит на второй план. Оказывается, для того чтобы мы могли спокойно пройти по улице, множество систем должно работать как единое целое — причем незаметно для глаз. Выясняется, что видимая, публичная часть города — только верхушка айсберга.

Сегодня в социологической литературе можно найти несколько десятков взаимоисключающих ответов на вопрос, что такое город, и примерно столько же направлений исследований.

Социологи повседневности действительно изучают, как люди переходят улицы?

Да. Эрик Ливингстон в 1987 году описал феномен клинообразования: пешеходы на оживленном перекрестке выстраиваются клиньями, стихийно образуя «боевые порядки». Кеннет Либерман анализирует этнометоды — рутинные и незаметные приемы, к которым прибегают те, кто переходит улицу в неположенном месте (например, не смотреть на подъезжающие машины: если водитель увидит, что вы его заметили, он вас не пропустит). Мы в свое время изучали, как люди пользуются банкоматами в торговых центрах, как поддержи­вают дистанцию в очереди и т. д.

Для микросоциологов город — это не то, что существует в пространстве, а то, что в нем происходит. Жизнь горожанина разлагается на элементы — на комплекс ежедневных ­взаимодействий, подчиненных определенным правилам. Скажем, любопытно, кто ходит быстрее — мужчины или женщины? В 1960-е Уильям Уайт ответил: мужчины. Тридцатью годами ранее Пауль Лазарсфельд зафиксировал: женщины. В США в период Великой депрессии мужчины остались без работы и проводили время, слоняясь по улицам, а женщины не могли себе такого позволить.

Как, с точки зрения социолога, можно объяснить преобразования, которые непрерывно проводятся в Москве?

Москва — город-лаборатория. Здесь постоянно сталкиваются разные идеологии, метафоры, представления о городе. Некоторые из них побеж­дают и на какое-то время получают карт-бланш на преобразование городского пространства. Лет семь назад возникла идеология «хипстерского урбанизма» с его акцентом на публичности, видимости, событийности. На какое-то время Москва стала городом-сценой, но в последние годы все больше превращается в город-витрину.

То есть хипстерский урбанизм уходит в прошлое?

По сути, да. При всех его недостатках у него была внятная повестка: город должен стать интересным, вам должно хотеться проводить время на улицах. Отсюда — внимание к паркам, велодорожкам, публичным пространствам, событийной и культурной насыщенности, внешней привлекательности и т. д. Но после ухода Сергея Капкова с поста руководителя московского Департамента культуры те, кто еще недавно разделял общие представления о прекрасном, разбились на два лагеря. «Правые» сохранили за собой право голоса — в результате сложился странный альянс хипстеров и модернистов сталинского толка. Пройдитесь по Новому Арбату. Из динамиков доносится «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Веселая луговая растительность упакована в деревянные ящики, расставленные в строгом геометрическом порядке. Между ними — все те же маленькие хипстерские ­ларечки, ­торгующие ­смузи. Расширенная до нечеловеческих масштабов пешеходная зона вымощена светлой плиткой и залита солнцем. Ощущение регламентированности и одновременно — разреженности. Ничего общего с нью-йоркским Хайлайном — кроме атрибутики и декораций. Мне кажется, люди, которые продолжают сегодня повторять мантры хипстерского урбанизма: «город для пешеходов!», «публичные пространства!», «все на велосипеды!» — по ночам читают «Лучезарный город» Ле Корбюзье и «Воспоминания» Альберта Шпеера.

Второй лагерь экс-хипстеров оказался в оппозиции и спешно пытается освоить язык левацкого ­урбанизма. Те, кто еще недавно вкапывал розовый велосипед в клумбу, организовывал велопробеги и популяризовал самокаты, сегодня заговорили о сообществах, доверии, солидарности, самоорганизации. Точкой соприкосновения хипстерской и левацкой риторики стало искусство — стрит-арт, паблик-арт, художественные интервенции на городских окраинах.

Я убежден, что следующий язык мышления о городе будет именно левым. Но я пока не вижу людей, которые бы всерьез занимались созданием такого языка. Разговоры о локальных сообществах, которые ведут на своих страницах в соцсетях недавние хипстер-урбанисты, не напоминают возрождения левой идеологии города.

А разве хипстерский урба­низм не делает ставку на со­общества?

Нет, он делает ставку на публику. Отсюда разница между общественными и публичными пространствами. Первые — это пространства общей судьбы. Как агора в древнегреческом полисе: люди собираются там, потому что уже представляют собой некоторое сообщество. ­Общественные пространства — это, например, Химкинский лес, Чистопрудный бульвар в разгар акции «Оккупай Абай». А публичные пространства — места досуга. Туда приходят себя показать, на других посмотреть. Чтобы ­находиться на этих территориях, совсем не обязательно быть сообществом. Примеры публичных мест — «Музеон», Парк Горького.

В чем основная идея левого урбанизма?

Его исходная аксиома: город — это бесчеловечная машина по созданию неравенства и отчуждения. В городе эксплуатация достигает таких масштабов, которых человечество не знало даже в эпоху феодализма. Для левого урбаниста любой большой город — нечто вроде «Метрополиса» Фрица Ланга. Однако именно в городе возникают новые формы социальной связи и новые горизонты солидарности. А вместе с ними — новые ответы на вопросы: «что мы тут делаем?», «зачем мы тут оказались?», «что нас связывает?».

У левого языка есть шанс, если он найдет способ вернуть городу экзистенциальное измерение. Враг хипстерского урбанизма — скука. Враг левого урбанизма — одиночество и бессмысленность. Его повестка дня (которая пока почти не звучит): анонимность, отчуждение, смерть, идентичность, солидарность, доверие, миграция.

Парадокс: в словаре хипстерского урбанизма нет слова «миграция», хотя своим рождением эта идео­логия обязана миграционному притоку 1990—2000-х годов. Люди, ­приехавшие в Москву на волне экономического роста в поиске новых возможностей для самореализации, выросли, обзавелись семьями и захотели, наконец, получать удовольствие от городской жизни. Именно они были основными «заказчиками» хипстерского урбанизма в 2010-е. В итоге город стал пространством общего интереса, но перестал быть пространством общей судьбы.

То есть на решения, связанные с Москвой, влияют люди, прожившие здесь не так уж и долго?

Да. Как показали несколько лет назад наши исследования в Московском институте социальных и культурных программ, самая сильная московская идентичность — не у тех, кто родился в этом городе, а у тех, кто прожил здесь более 10 лет. Причем, заметим, Москва — город, где не родились две трети его нынешних жителей.

Что такое московская иден­тичность?

В самом общем виде городская идентичность — одна из форм связи человека с городом. Это ответ на вопрос о вашем самоопределении относительно места, в котором вы живете: чувствуете ли вы себя мос­квичом? Насколько для вас значим город как часть вашего «я»? Но куда важнее то, что городская идентичность — это отношение к городу как к чему-то неслучайному. Ощущение, что он связан с вашей судьбой, с вашим образом и способом жизни, с возможностью стать кем-то другим и в будущем — с вашей смертью.

Кстати, о смерти: какое место она занимает в жизни Москвы сегодня, когда город рассматривается как сцена или витрина?

Мне кажется, «смерть в городе» — еще одна тема, которую мы разучились обсуждать, когда заговорили о «городе как хорошей вечеринке». Ян Гейл, отец европейского хипстерского урбанизма, сформулировавший эту метафору, «выдал» еще один слоган: «Не спрашивайте меня, сколько людей живет в этом городе, спросите — сколько получает от этого удовольствие».

В этом смысле интересна ситуация с городскими кладбищами. До какого-то момента это были особые пространства — замкнутые, ритуальные, мемориальные, символически нагруженные. В ХХ веке начинается музеефикация кладбищ. По ним водят экскурсии — например, в Москве есть туры по могилам криминальных авторитетов 1990-х. Меняется отношение к надгробию — теперь это экспонат ушедшей эпохи. В Москве же, как показало недавнее исследование моих студентов, на смену музеефикации приходит новый тренд. В 2014 году мэрия решила превратить несколько исторических кладбищ (в частности, Новодевичье, Ваганьковское, Троекуровское) в культурно-образовательные площадки. Там появляются кафе, зоны психологической разгрузки, вайфай. На Троекуровском кладбище планируют отказаться от оградок вокруг могил — чтобы создать «безбарьерную комфортную среду». Некоторые надгробия снабжают QR-кодами с информацией о покойном. Ожидается, что в будущем многие события культурной жизни города переместятся на кладбища, и те станут еще одним публичным пространством — вроде Парка Горького, только с могилами. Вот что я имею в виду, когда говорю об утрате экзистенциального измерения городской жизни.

Похоже, в концепции хипстерского урбанизма город — место не для всех: большая часть горожан просто выносится за скобки.

Города в принципе не для всех. Даже «леваки», которые говорят о праве на город чаще, чем кто-либо, понимают, что эгалитарного города быть не может. Само пространство не дает людям равномерного доступа к благам. Например, человек, живущий в центре, тратит на то, чтобы добраться до культурных благ, меньше, чем человек, обитающий на окраине. И никакие градостроительные эксперименты с полицентричной структурой, решеткой одинаковых кварталов и прочими радостями социалистического выравнивания не увенчаются успехом.

Но неравенство благ — не то же самое, что неравенство возможностей. Скажем, демонизируемая сегодня лужковская Москва 1990—2000-х ­поднималась в том числе за счет имиджа города, где есть перспективы. «Здесь можно все! Бери и делай!» — говорили друг другу и новоиспеченные бизнесмены, и приезжие в ­рабочих общежитиях на окраинах. Тогда же распространился миф о бешеном ритме московской жизни (сильно контрастирующем с ленивой поступью фланеров на новых пешеходных улицах). «Город возможностей» был агрессивным, дискомфортным, асоциальным и небезопасным. Но у него был ответ на вопрос «зачем?».

Изменилась ли социальная ситуация в Москве, когда на смену городу возможностей пришел город публичности?

В 2010-х выяснилось, что город победившего хипстерского урбанизма ничуть не более социален, чем его предшественник. Это все тот же город-социопат. По данным исследования «Евробарометр в России» (мы проводим его в РАНХиГС), в целом по стране около 12% населения полагает, что людям можно доверять, что они не настолько опасные и злокозненные существа, как кажется на первый взгляд. Этот показатель, кстати, ненамного ниже, чем во Франции и в Великобритании, и в разы меньше, чем, скажем, в Северной Европе. Но в Москве таких идеалистов всего несколько процентов. Москва — это по-прежнему город, где родители провожают детей до метро, и просят их позвонить, когда те окажутся в центре. С доверием формальным институтам — еще интереснее: более половины москвичей полагают, что полиция представляет угрозу их жизни и собственности. Единственный регион в нашей выборке, где дело обстоит похожим образом, — Республика Дагестан. Впрочем, ситуация начинает меняться.

Что в Москве и в России в целом происходит с другими видами доверия?

В «Евробарометре» мы анализируем три типа доверия. Первый — обобщенное. Это как раз доверие к человеку­ вообще. Какой процент населения допускает, что встреченный поздно вечером прохожий представляет для них угрозу? В Москве, как я уже сказал, — почти все. Второй тип — институциональное доверие. В России, помимо судов и полиции, низкий кредит доверия у системы здравоохранения. Более половины опрошенных даже в случае болезни не рискнет обратиться в больницу, если у них там нет знакомого врача. Третий тип доверия — межличностный. Это доверие знакомым. Что интересно, оно сейчас растет, и это не случайно.

За последние четыре года (мы проводим замеры дважды в год по всей стране) количество близких доверительных контактов — так называемых сильных связей — у людей выросло с пяти до семи. Количество поверхностных социальных контактов (слабых связей) — с 25 до 35. Cети доверия растут. Но не столько потому что мы становимся «более социальными», сколько из-за падения доверия формальным институтам, обнаружившим свою неэффективность. К примеру, две трети россиян нашли нынешнюю работу по знакомству. В Москве — три четверти. Рост межличностного доверия напрямую связан с падением уровня доверия институтам.

Говорит ли рост межличностного доверия о возможности формирования в России гражданского общества?

Я бы не стал делать политизированных выводов. Как показывает «Евробарометр», люди с большим количеством связей выбирают для себя более активные экономические стратегии и интенсивнее включаются в работу разного рода общественных организаций. Но в то же время они чаще предпочитают дать взятку, «решить вопрос», обойти систему и т. д. Нет прямой зависимости между уплотнением социальных связей и солидаризацией, с одной стороны, и демократией, гражданским обществом, ростом политического самосознания — с другой. Позднесоветский блат — такой же пример расширения сетей доверия, как и гражданское общество.

На что действительно влияет количество социальных контактов и интенсивность общения, по крайней мере в России, так это на уровень субъективного благополучия. Более «социальные» люди заметно более счастливы. Экономистам известен «парадокс Истерлина»: доход не связан напрямую с уровнем ­субъективного ­благополучия. Богатея, вы не становитесь счастливее. Истерлин, однако, показывал (на американской выборке), что с субъективным благополучием напрямую связаны образование и семейный статус. Дважды в год мы убеждаемся, что в России все наоборот: более образованные люди, как и состоящие в браке, — более несчастны. Но те, у кого широкая сеть социальных контактов, счастливее остальных.

А что еще влияет на уровень субъективного благополучия — если говорить о городах?

Во-первых, безопасность: именно в городах происходит большинство событий, угрожающих вашей жизни и имуществу. Чувство безопасности связано с обобщенным, а не межличностным доверием — и в Москве, и других крупных городах его уровень заметно ниже.

Во-вторых — ощущение потери времени. Недавно мы изучали, сколько времени горожанам требуется, чтобы довести ребенка до школы, доехать до работы или дойти до магазина, анализировали, могут ли они купить все необходимое в одном месте или им нужно обойти несколько «точек», а то и ехать за покупками на машине или автобусе. Затем мы спрашивали, сколько времени, по их мнению, они тратят впустую, и сопоставляли полученные данные с информацией о количестве людей, мечтающих уехать из своего города. Обнаружилась прямая зависимость. Единственное исключение — Краснодарский край: там один из самых низких уровней развития инфраструктуры и довольно слабо выраженное желание свалить.

Чувство потерянного времени, состояние безвременья — любопытный городской феномен. С одной стороны, он связан с конкретными показателями, вроде уровня развития инфраструктуры, транспортной доступности и т. п. С другой — в нем проявляется та самая проблематика экзистенциального измерения городской жизни, о котором мы говорили выше. Те, кто понимает, зачем находится в этом городе, готовы сидеть по 10 часов в офисе и по три часа стоять в пробках. Тем, кто не может ответить себе на вопросы «что я здесь делаю?», «зачем я здесь?», «что будет дальше?», даже двадцатиминутная поездка на метро кажется невыносимо долгой.

Собственно, рост социальных связей, расширение сетей межличностного доверия при тотальном падении доверия институтам, ощущение безвременья и утрата экзистенциального измерения городской жизни — это как раз те тенденции, которые и становятся сегодня предпосылками развития левого урбанизма.